Два Пригова Печать

Два Пригова

 

Предуведомление

 

Этот текст состоит из двух частей. Первая часть написана в 1981 году, когда я лежал в больнице - тогда решалась моя судьба. Когда же всё решилось для меня положительно, я поставил тетрадь на полку и забыл о ней. Месяц назад, разбирая книги, я наткнулся на эту тетрадь, прочитал свой текст, и у меня возникла мысль написать вторую главу - «Двадцать лет спустя». Так родился этот текст.

                                                                                                                                          Февраль 2002

 

***

 

Сентябрь 1981

 

В настоящее время интерес к Приговской поэзии очень велик (я говорю про обозримый мной круг). А ведь совсем ещё недавно аудитории у него совсем не было. Я, моя жена, его жена, да двое-трое друзей. Остальные же свидетели Приговской поэзии не хотели даже слышать слово «поэт» в связи с Приговым. Для меня же незаурядность, даже гениальность его поэзии никогда не вызывала сомнений, и нынешний его успех мне кажется только началом его вхождения в большую русскую литературу.

Я предвижу интерес к его личности, а потому хотел бы сказать несколько слов о нём как о человеке, и о некоторых качествах его личности, которые отразились в его поэзии.

Пригов не из обаятельных героев публики. Скорее наоборот. Его можно поставить в ряд с Гоголем, Лермонтовым, Достоевским, о которых сохранилось очень мало тёплых слов.

Первое знакомство с людьми почти никогда не приносило ему успеха. Сразу возникала неприязнь, и только сила его поэзии сглаживала это чувство. Я знаю не так много людей, которые отзывались бы о нём хорошо. Как правило, это те люди, которые близко его знают, лёгкие же знакомства чаще случались не в его пользу. У многих возникала даже враждебность, и объяснить это я не в силах.

На публичных мероприятиях, где ему приходилось выступать (не со стихами), большинство воспринимало его с раздражением, и не потому, что умён, не по зубам - скорее раздражал какой-то «флюид», исходящий от него.

Так собаки бросаются на чужака, потому что пахнет не так. А Пригов всегда и был чужаком, «посторонним» в том смысле, в каком читали мы у Камю. Не от мира сего, как сказали бы в начале века. Может быть, отсюда его кристальный интерес к сему миру. Может быть, отсюда и холодная ирония ко всему, как будто ничто в жизни не касается его лично.

Он свидетельствует, «летописует» как посторонний очевидец, обнажая нелепости повседневной, привычной и уже неузнаваемой жизни. Он как марсианин, нечаянно попавший на Землю.

Мережковский опять бы провозгласил в нём Демона.

Сам Пригов в шутку часто называл себя «инфернальным мужчиною». Во внешнем виде его что-то от чёрта: бегающие глаза, которые буквально пытаются «зыркать» по сторонам; возбуждаясь, он дёргается, то и дело шлёпая ладонями одна о другую и по ляжкам, как в чечётке, вот-вот пустится в пляс; лицо заостряется, а глазами всё стрижёт да крутит. Уши тоже необыкновенные: плоские, как у летучей мыши, и заострённые кверху, точно ушки чёрта со средневековых картин.

В споре впивается в собеседника как клещ и буквально вампирствует. Воспламеняется до такой силы страсти и упрямства, что, кажется, готов умереть, но не сдаться.

Дух противоречия во всём. В спорах часто говорит всё наоборот, хотя и не согласен с собственной версией. На мои вопросы «Почему так?» он отвечал: «Я же не с человеком спорю, я истину испытываю». Конечно, это было именно так, но и воля к победе, желание сказать последнее слово руководили им не в меньшей степени.

Он не позволяет противнику ни одной слабости и неточности, чем часто приводит оппонентов в бешенство. Многие его просто боятся.

Для самолюбия многих уже присутствие Пригова было испытанием. Надо при этом сказать, что свои интеллектуальные поединки он всегда вёл с блеском, и я никогда не видел его побеждённым.

Торжества от побед он никогда не переживал. Победы приходили сами собой, а наслаждение он получал только от мыслительного процесса, особенно когда отстаивал случайно подхваченную точку зрения.

И вся поэзия его – это мыслительный процесс. Он даже, кажется, так и сказал о себе в «Виршах».

Сколько я помню его, он никогда никого не хотел обидеть, даже в самых ожесточённых спорах с переходом на личности не впадал в этот соблазн. Сколько раз в ярости я позволили себе недозволенные приёмы, и ни разу он не ответил мне тем же.

Благодаря этому уже более двадцати пяти лет мы дружим, не зная ссор. Сколько раз я насмерть обижался за него, он же хранил полнейшую невозмутимость, как будто это вовсе его не касается.

Почему же всё-таки к Пригову многие относились плохо? Я далёк от мистической версии: «инфернальность» и тому подобное. Может быть, срабатывал вековой механизм «гений и толпа»? Гений - чужак.

С людьми незаурядными было легче, но и от них ему доставалось. Шелковский считал его «тщеславцем и честолюбцем». Некрасов называл его по-всякому, чуть ли не гангстером. Кабаков после дела с «Каталогом», испугавшись за своё место на «Малой Грузинской», назвал его «Азефом». А однажды, при появлении Пригова у себя, сказал: «Вот так, наверное, входил Нечаев к Герцену». Ему нравилось это сравнение, и он его часто использовал. Кому нравилось?

При всём при этом я не помню, чтобы Пригов сказал о ком-то дурно. Однако неприязнь к себе его почему-то беспокоила, и он частенько спрашивал меня о её причинах. Мы шутили на эту тему. Я предлагал ему ряд шутливых версий, вроде такой, например: «Ты немец, Дмитрий Александрович, а у русского и немца вечный конфликт и раздувает его русский. От комплекса неполноценности. Это традиционная тема русской литературы. Вот, скажем, Гоголь: «Нет житья русскому человеку от немца»; Островский: «Это не душа у тебя, а арифметика»; «Железная воля» у Лескова; а у Гончарова так прямо притча. У Обломова кастрационный комплекс перед Немцем, так что даже девушку свою добровольно отдаёт. Вот и нет от тебя, Пригов, житья русскому человеку, потому что у тебя «Железная воля», и «За девушек своих страшно»».

Мы смеёмся, обсуждаем «инфернальные» версии, исследуем его «сатанинские» уши. «Чёрт ты, Пригов, и облик твой чертовский противен православному человеку». Пригову нравилась эта игра в чёрта. Отсюда и родились «Чёрный пёс», «Место бога» и «Искушение актрисы», где он рисует себя настоящим Чёртом. А что стоит его графическая серия образин.

Чёрт фигурирует у него везде, даже если он и не назван. Он провокатор, любитель сталкивать немыслимо разведённые вещи, создавать нелепые мезальянсы.

«Вот ведь чёртовы стихи!» - воскликнешь, слушая его стихи.

И впрямь чёртовы.

Впрочем, есть у меня одна реалистическая, не романтическая версия, объясняющая такое странное отношение к нему многих. Это неуверенность в себе, которая реализовалась не в застенчивости, а в противоположном явлении, в суетности, в желании утвердиться, заставить себя поверить в себя, а для этого нужно опередить себя, распространить себя так, чтобы покрыть страх и неуверенность. Это явный инфантилизм. «Все вокруг нормальные взрослые люди, а я всё никак из юноши не вырасту. Противно даже». Или: «Когда вдруг собирается толпа людей слушать меня, то я испытываю смертельный ужас, будто именно сейчас все поймут, что всё, что я делаю, ничего не стоит, и публично меня разоблачат». Поэтому перед выступлением он особенно суетился. Зыркал глазами, подпрыгивал и шлёпал себя по ляжкам. Или вдруг надевал спасительную маску, как ему казалось. Вдруг становился «величественным», выпячивал челюсть, но глазами всё же «зыркал». Вот в этом случае и исходил от него тот самый «флюид». Исполнял он свою маску всегда очень плохо и это всех тяготило.

Постоянно завидовал художникам, исполненным невозмутимым спокойствием и верой в своё значение.

«Поэзия – моё частное дело, и мне всегда страшно, когда я предлагаю её другим». И при этом предлагал, и предлагал, и предлагал.

Читал везде, куда бы ни приглашали. Читал помногу, часто терял контроль над аудиторией. Перед читкой он мне говорил: «Давай сделаем так: как только ты заметишь скуку в зале – дай мне знать, я буду на тебя поглядывать». И, конечно, не поглядывал. Пел как глухарь, пока не прочитывал всю программу.

Неуверенность в себе и колоссальная динамичность делали его завоевателем, который, чтобы удержать территорию, должен был всё время, непрерывно расширять её, расширять, метить, метить и расширять. Иначе она уходила из-под ног.

Он ничего никогда не пускал на самотёк, с железной волей пёр напролом, часто уже не контролируя ситуацию. Это был его социальный минус. Но рядом был и плюс. Он упрямо, кирпичик за кирпичиком, лепил здание своей публичности.

Страх перед возрастом, перед уходящим временем – его главный страх. «Время уходит», «стареем, брат», «до сорока…, после сорока…» и т.п. фразы были чуть ли не каждодневными. Стареть, то есть переживать убегающее время, он начал очень рано, лет в двадцать с небольшим. Отсюда тема смерти, как параноический бред в его стихах.

Бог дал меру таланта, и его надо реализовать до предела возможности. А как определить значение сделанного? С одной стороны, он совершенно не реагировал на постороннее мнение. Первое время его только поносили, даже в собственном доме, тем не менее, он твёрдо гнул свою линию, становясь только упрямее. Окружающей обстановки он  совершенно не чувствовал, тонкие психологизмы ему не ведомы. Поэтому часто поступал невпопад, по придуманной программе, как робот (воистину, не от мира сего).

Однажды в 1976 году Бачурин организовал ему читку у художника Мызникова. Собралась толпа народа. Пригова ещё мало кто знал. Я предложил ему свой вариант программы, в котором самые экспериментальные вещи  должны были быть прочитаны в конце, в зависимости от ситуации. Он как будто бы согласился, но во время читки всё переиначил - и мучил, мучил несчастный народ «Патриострофиком», от которого зубы ломило даже у меня. Все ёрзали на своих местах, одна женщина с ненавистью прошипела: «Садист», кое-кто выбегал, а Дмитрий Александрович пел как глухарь, и, конечно же, на меня не поглядывал, как обещал. Всё кончилось не только провалом, но почти скандалом. Бачурину делали выговоры, и он долго уже никуда не приглашал Пригова.

На различных творческих вечерах в МОСХе перед полуграмотной художественной общественностью выдавал такие замысловатые тексты, что большинство считало, что он «выпендривается» и ненавидело его! Страстно.

Вызывало неприязнь многих неизменное желание забегать вперёд, лидерствовать. Это, видимо, больше всего и раздражало Некрасова и Шелковского. Это качество проявлялось даже в мелочах. В обмене мнениями ему непременно нужно было утвердить своё мнение как самое верное. Если мы шли куда либо – ему надо было идти впереди, хотя бы на полшага. Я проводил эксперимент: чуть выходил вперёд, но он тут же восстанавливал исходное положение. Если мы подписывали соавторский договор, и при этом эскизы были мои, то он всё равно ставил свою фамилию первой. Он не мог примириться с такой комбинацией, как Орлов-Пригов. Только наоборот. Я думаю, что то, что казалось «тщеславием и честолюбием», было скорее фрейдистским комплексом Нарцисса.

Страх перед исчезновением жизни, страх потерять жизнь, т.е. энергию, силу творчества – заставляют его постоянно себя испытывать и перед собственным лицом, и перед лицом других. Отсюда такое яростное соперничество, даже с Пушкиным. В своём творчестве Пригов является настоящим пушкиноборцем, антипушкиным. Это настоящий соперник. Пригов воюет и с Пушкиным как иконой, и с настоящим, реальным Пушкиным, как со своим возлюбленным богом, с отцом, которого не может отпустить, не получив благословения.

И всё же Пригов хотя и показывает себя в своих текстах Пушкиным, всё же он антипушкин. По природе своей он противоположен Пушкину. Пригов равнодушен к поэтической ткани, к нюансировкам, к созерцательности. Пригов – «железная воля», конструкция, идея, доведённая до полного исчерпания себя. Он и в изобразительном искусстве не умеет ценить случайности, лёгкости, зато варварски, грубо и мощно выражает себя. Существует такое мнение, что Пригов сознательно опускается в сферу «man», чтобы заговорить голосом человека толпы.

Хочу сказать, что Пригов никогда не говорил голосом толпы. Это всегда Пригов, Пригов и Пригов. Это всегда Я – Пригов Дмитрий Александрович. Я Я Я. Ничто не заботит Пригова так, как его Я. Я читает газету. Я смотрит хоккей. Я моет посуду. Я стоит в очереди.

Это поэзия абсолютного Я. Я, попранного, требующего свободы, внимания, любви, Я, потерявшего меру и гармонию, как у Пушкина.

Это Я заряжено немыслимой энергией, волей к жизни, волей к свободе и самоутверждению. «Железной волей».

Воля у Пригова железная. Даже стальная. Никакой пощады себе. Ни дня без строчки, ни дня без рисунка. Даже если болен. «Я не должен давать душе лениться» - его любимые слова. К сорока годам у него уже было более четырех тысяч стихов, десятка два пьес, более полусотни рассказов-текстов, сотни мелких концептуальных текстов, чемоданы графики, ряд постановок в университетском любительском театре, где он работал около десяти лет.

Начатые дела все доводит до конца. Лет в тридцать захотел овладеть английским языком, и овладел в короткий срок.

Примерно в двадцать три он увлёкся философией и несколько лет подряд методично изучал первоисточники в фундаментальной библиотеке Академии наук до тех пор, пока не освоил всё поле мировой и русской философии.

Часто жаловался, что страшно устал, что упал бы и спал месяц, но так ни разу не отдохнул. За всё за это расплачивался странными припадками, объяснить которые врачам не удавалось. Вдруг резко, ни с того, ни с сего, поднималась температура, и сердце почти останавливалось. Однажды чудом был спасён. После такого припадка дня три лежал трупом. И всё же что-то сочинял. Так родился ряд стихов о болезни.

Он всё время настолько погружён в творческий процесс, что жизнь тела его совсем не беспокоит. Правда, кроме описанных припадков, тело редко напоминало ему о себе.

Лет до тридцати пяти был предельно равнодушен к комфорту, к туалету, к еде. Помню, как в юности он много лет носил одни и те же сандалии, и когда они начали разваливаться, то скручивал части медной проволокой. Петли для вешалок и пуговицы не пришивались годами. Иногда вид его был просто комичен, он вдруг становился похож на мокрую ворону.

При всём этом он любил рядиться. Однажды он открыл мне дверь ипредстал передо мной увешанный бусами. В ушах, на носу и в волосах висели клипсы. Я пришёл нечаянно, значит, он забавлялся сам с собой. При этом ещё печатал на машинке. Рисовал массу автопортретов в каких-то немыслимых головных уборах. Громоздил на себе этажи из шляпок.

Перед читкой в ЦДРИ летом 83-го он зашёл ко Льву Рубинштейну. Тот примерял бабочку. Тоненькому изящному Рубинштейну бабочка очень шла и придавала ироничности его и так ироническому облику. Пригов схватил одну из бабочек, нацепил на себя, и весь вечер её не снимал. Смотреть на это было дико, как на кошачий бантик на шее доберман-пинчера в момент драки, а Пригов в минуты оживления очень походил на доберман-пинчера. В это же лето шея его была особенно мускулиста, в течение года он с «железной волей» тянул эспандер по нескольку раз в день. И вдруг пушистая бабочка. В  этом было что-то трогательно инфантильное.

В поэзии, этой своей страсти рядиться, он дал полную волю. Позднее, когда супруге его, Надежде Георгиевне Буровой, стало уже неловко за его внешний вид, а он уже становился поэтом, она решительно взялась за его туалеты. Пригов как дитя радовался новым курточкам, форсил, но если бы вдруг всё переменилось к старому, уверен, что он бы не опечалился.

Из всех жизненных удобств ему нужен один стол, всё остальное может быть таким, а может быть иным, ему всё равно. Ремонт квартиры, выбор обоев, мебели и т.п., ложился всегда на Надежду Георгиевну. Она даже сама клеила и красила, а Пригов спасался в это время у меня. Надвигающийся ремонт квартиры ожидал с тоской, как неотвратимой беды. Он ходил в магазин, в прачечную, мыл полы и посуду как заведённый на определённую программу механизм. Сочинял в это время стихи, часто о той же посуде и магазине. Все эти процессы он созерцал, но интересом своим в это никогда не погружался.

«Эх, не семейный я человек. Наказание я для Надежды Георгиевны!» - тема вины перед женой очень часто возникала в его разговорах, так же как и тема сладости одинокой жизни. В стихах это отразилось в виде конфликта свободы и долга.

Пригов и его отношение к пище были темой массы шуток и анекдотов. Он напрочь лишён всякого интереса к этому занятию. Обладал прекрасным желудком, мог есть решительно всё, что как-то похоже на съестное. «Я есть санитар холодильников» - написал он в одном из стихов.

Однажды в студенчестве Саша Волков захватил его с собой в Среднюю Азию, страну ритуальных застолий. Волков, сын известного ташкентского художника-кубиста, коренной азиат и большой любитель застольного церемониала, рассказывал мне потом, как Пригов испортил весь «кейф». Узбеки плов едят медленно, в течении нескольких часов, Пригов же, с отсутствующим лицом, едва присев, начинал в темпе поедать всё, что было перед ним, не проявляя никакого интереса ко вкусовым качествам еды. Он мог бы съесть всё и один, т.к. аппетит у него прекрасный, поэтому все бросались не отстать от него, и ненавидели его за это страстно.

При полном отсутствии вкуса ко всяким ритуалам и куртуазностям в некоторых случаях он вдруг впадал в чрезмерные церемонности, чем приводил в замешательство многих из своих новых знакомых, особенно юных. Так друг появилась манера называть всех от мала до велика по имени и отчеству. Заразил его этим художник Семёнов-Амурский. Пригов подхватил это и сделал своим правилом, от которого много лет не отступается. А замешательство возникало потому, что никто не был уверен, иронично это всё звучит из уст Пригова или серьёзно. Я называл это эффектом добермана в бабочке.

На первый взгляд это действительно казалось странным. Такое церемонное обращение вроде бы не вязалось с бесцеремонной манерой его с налёта расспрашивать обо всех подробностях жизни.

Тема судьбы (одна из главных тем его поэзии) и человеческие судьбы всегда увлекали и потрясали его. Я никогда не видел его в слепоте к другому. Такой слепотой отличаются очень многие хорошие художники. Тот, кто поёт свою песню, редко слышит чужую. Пригов же, если и не слышал иногда чужой песни, то жадно стремился услышать её. И вот это желание услышать подкупало в нём тех, кто преодолевал первое впечатление. Меня часто поражало и даже злило его великодушие к людям, которые мне казались бездарными. Ревность к чужой талантливости у него отсутствовала напрочь. Напротив, он с нетерпением ждал «молодого поэта», своего могильщика. «Кто он? О чём будет писать? Как будет писать?» При каждом новом знакомстве всегда звучало: «А вы не знаете никого из молодых людей, кто бы писал стихи?» И если кто попадался ему из талантливых молодых ребят, то тут же начинал его рекламировать. Так было с Сорокиным и другими.

Ко всем новоявленным направлениям искусства относился очень осторожно. И если не понимал, то скорее винил себя, ограниченность своего возраста, своего поколения. В этом особенно выражался его страх перед возрастом, перед уходом в смерть. Этот страх толкал его в крайности, в откровенное капитулянтство перед любой авангардистской наглостью. Этот же страх постоянно заставлял его держать ухо востро, заставлял обживать изменившееся время, постоянно ломать в себе инерцию собственного стиля, заставлял его быть всегда молодым.

За двадцать пять с лишним лет нашего знакомства я ни разу не был свидетелем того, что тонус его снизился. Мне даже казалось наоборот, что энергия распирает его с каждым годом всё более и более. Воистину, в здоровом теле – здоровый дух. Совсем недавно часа три гулял с ним по лесам Тёплого стана. Разговор шёл об искусстве, о времени, о нас в искусстве и во времени. И вдруг, при прощании: «А знаешь, Борис Константинович, сколько раз я сейчас отжимаюсь? – Не знаю, - говорю. – Ну, угадай, дорогой, угадай. – Раз пятьдесят, думаю. – Нет! Сто восемьдесят». Удивительная страсть искать свои пределы. На чём он успокоился: на двух сотнях или на пяти?

Спортсмен он прекрасный, несмотря на некоторую ущербность тела своего - после перенесенной в детстве болезни правая нога была его сделалась тоньше левой. В футбол играл блестяще. Наши лучшие строгановские форварды впадали в отчаяние, когда против них играл Пригов. Даже в драку лезли, когда видели невозмутимую приговскую мину. Он замечательно играл в баскетбол, настольный теннис, волейбол. Страстный и азартный игрок, все виды настольных игр осваивал сразу и не знал поражений. В Строгановке выдумал настольный футбол: двадцать две пуговицы и пуговица-мяч. Темп игры стремительный, увлечение повальное. И в результате Пригов – абсолютный чемпион. Помню случай, как он играл в этот футбол целые сутки со скульптором Гуецким, который никак не хотел уступать. Однажды мы с ним купили настольный хоккей. Это было в первые годы, когда мы вместе снимали мастерскую. Очень скоро мы эту игру  спрятали подальше, чтобы совсем не забыть, что мы художники. Пригов достиг виртуозной техники…

Вот такой интересный персонаж.

 

***

 

Двадцать лет спустя.

 

Читаю этот набросок ровно через двадцать лет, и поражаюсь, как я его тогда любил. Теперь мы встречаемся раз в году, и то мельком. Как и когда началось охлаждение?

В одной из своих книжек («Говорит Дмитрий Александрович») он обвиняет во всём Людмилу Викторовну - мою жену. Так проще. В распадах многих коллективов виноваты жёны. Так что и здесь - «Борина жена виновата», и можно дальше не отвечать на вопросы и даже не думать об этом. А между тем, виновата не Людмила Викторовна, которая, кстати, относилась к Дмитрию Александровичу с величайшим почтением, а просто-напросто смена времени.

Наша дружба продлилась без малого тридцать лет, а с приходом перестройки и последующими переменами и растаяла за десять лет так, что и следа не осталось.

Дружба завязалась в 1957 году в Доме пионеров, что в переулке Стопани. Затем Строгановское училище, куда мы поступили в один год. Непрерывные контакты до 1972 года и у меня в мастерской, и в мастерской Шелковского, и в Коньковской квартире Пригова (в «Говорит Дмитрий Александрович» он зачем-то забывает об этом и утверждает, что с 1967 по 1972 год вообще не общался с художниками). В 1972 году, когда он буквально озверел от службы в ГлавАПУ, я предложил ему выполнять договорные работы в скульптурном комбинате в соавторстве, и до 1985 года мы работали в одной мастерской, что называется «душа в душу».

Карьера в союзе художников нам обоим была закрыта. Царствие коммунизма казалось столетним. И, поскольку из социальной сферы мы были исключены, вернее – самоисключились, то наша молодость и безответственность к собственному будущему продолжалась и продолжалась. Беспросветное и прекрасное было время.

Текст о Пригове, который я только что прочёл, восхитительно юношеский, хотя мне было уже сорок лет.  Прошло двадцать лет, с дистанции всё стало лучше видно, но мне ничего не захотелось вымарать. Я по-прежнему люблю того Пригова, моего Пригова.

Пригов прожил две жизни, и в этих двух жизнях он был разным и как поэт, и как личность. Поэзия изменилась резко где-то в 1988 году, а личность менялась не так скоро, и начала меняться несколько раньше, чем поэзия.

Ещё очень давно, когда нам было по тридцать лет, Дмитрий Александрович любил повторять чью-то «мудрость»: «До тридцати не женишься – никогда не женишься, до сорока не разбогатеешь – никогда не разбогатеешь, до пятидесяти не обретёшь известность – никогда не обретёшь».

К сорока годам была жена, неплохие заработки в худфонде, а вот насчёт известности – только в узком кругу. Пригов никогда не жил спонтанно. Он формировал планы на пять, на десять лет, и с железной волей выполнял их без авралов, без истерик. Он шаг за шагом, кирпичик на кирпичиком строил своё здание. Уже к концу 70-х он начал плести сеть полезных связей. Он использовал любой шанс, чтобы завязать нужное знакомство. Каждого такого знакомого он обсиживал с методичной настойчивостью.

Помню, в то время, когда мы зарабатывали в соавторстве, он работал в мастерской полдня, а вторую половину обходил знакомых. Каждого нового знакомца он выжимал как лимон на предмет новых знакомств, а выжатых быстро забывал, чем их смертельно обижал. Я знаю несколько человек, которые не могут ему до сих пор простить тех визитов.

К концу семидесятых он сходится с Евгением Поповым, Виктором Ерофеевым и Владимиром Кормером, с которыми организовали альманах «Клуб беллетристов». Дело приняло политический оборот. Всех обыскали, всех допросили. Пригов обыска избежал, но страху натерпелся. Однажды в два часа ночи раздаётся у меня звонок в дверь. Открываю. Стоит Дмитрий Александрович с тремя чемоданами книг и рукописей: «Вечером были с обыском у Кормера, всё вывезли». Вот такое приключение, момент истины как бы. В России поэт не может состояться без криминальной истории. Это тоже иногда входит в план.

В литературной сфере дела его складывались успешнее, чем в изобразительном искусстве, где его не хотели принимать всерьёз. И когда художники приходили к нам в мастерскую, то как художника воспринимали меня, а Пригова - только как поэта. Это очень травмировало его. Мне кажется, что он до сих пор ещё не избавился от этой травмы.

Несмотря на нежелание воспринимать его как художника, он всё же ухитрился стать своим человеком в мастерской Кабакова и в мастерской Булатова и Васильева.

Поиск популярности стал с какого-то момента приобретать болезненные черты. В некоторых ситуациях видеть его стало мучительно. Как-то в доме художников он организовал творческий вечер своей новой знакомой – Беллы Ахмадулиной. Когда начался вечер он сел не в зрительный зал, а на углу эстрады в позе Мефистофеля Антокольского, и так просидел весь вечер. Выглядело это очень топорно, как и многие публичные выходки Пригова. Я каждый раз сгорал со стыда.

Однажды, уже в начале 90-х, его пригласили на TV на новогодний «Голубой огонёк». Операторы не замечали его – не поп-звезда, лицо не знакомо. Несмотря на это, Дмитрий Александрович непрерывно был в кадре: то остановится за спиной звезды, то пройдёт в одну сторону на заднем плане, то в другую. Я и тогда не мог понять, и сейчас не понимаю, что руководило им в то время. Тогдашние «Огоньки» на телевидении вызывали в нашем кругу брезгливую реакцию. Никто в здравом уме туда бы не сунулся. Для чего нужно было мелькать в кадре? Свои только осмеют. Для тех, кто не знает – просто статист толкается. Первая реакция – у человека крыша поехала. Но я-то знаю, что Пригов ничего не делает без плана, его душа – «арифметика», как я уже упоминал. Значит это тактика тотального присутствия. Потом спросят: что это за тип такой? Да это Пригов! Ах, Пригов, ну да…

Однажды, в один из перерывов между постоянными разъездами по миру, где-то в 93-м году, он учил меня, как вести себя за рубежом. Приезжая в город, он заходит там или в музей, или в культурный центр, или в университет и представляется: «Здравствуйте! Я поэт и художник из России, Дмитрий Александрович Пригов». Должностное лицо не может позволить себе паузу, общение с художниками и литераторами входит в круг его служебных обязанностей, так что Пригову предлагают сесть, угощают его кофе и вежливо беседуют с ним. Конечно, после короткого визита должностное лицо бежит наводить справки в какой-нибудь базе данных. Пригов же через некоторое время опять навещает это лицо, уже как старого знакомого, и ведёт нужные переговоры. Что это? Настоящая арифметика. Семь пишем, пять на ум пошло.

Примерно в 1995 году я встретил Пригова и спросил его о Жене Попове. «Женя теперь very important person» - сказал Дима. – «Теперь он, как Вознесенский или Битов, обязательный персонаж на всех культурных мероприятиях, представляет культуру России». И в этих словах я уловил тень горечи. Но Пригов есть Пригов, и если публичный успех сам не падает ему в руки, он добудет его самостоятельно. Таков Пригов, и первый, и второй. Только в первом случае это был естественный выбор молодого сильного организма с несокрушимой волей, а во втором уже был некоторый надрыв.

Пригов стал широко известен и признан как фигура первой величины среди ценителей поэзии ещё в 80-е годы. Он уже познал сладость публичного успеха. Эстрада, толпа людей внизу, аплодисменты. Тут не надо с мучительным недоверием выспрашивать, как там к нему относятся. Это был непосредственный контакт. Вот что доставляет наибольшее наслаждение. Конец 80-х дал возможность без особых усилий и без особых препятствий со стороны идеологов устраивать публичные акции. И время было весьма публичным. Дмитрий Александрович стал искать новые формы. Старый Пригов умер, новый Пригов стал превращаться в шоумена. Он и здесь всё подсчитал: время стихов с эстрады ушло, надо было придумывать представление. И Пригов, к моему ужасу, запел.

Ещё в первые годы нашего знакомства я заметил, что Дима очень любит петь. Он пел заливисто, самозабвенно, и невероятно фальшиво. Всем известно, что люди, лишённые слуха, очень любят петь. На первом курсе в Строгановском училище в нашей группе кроме Пригова учился ещё один любитель попеть – некий Ванечка Першудчев. У него тоже отсутствовал слух. Его манера искажать мелодию отличалась от приговской. И когда они пели вместе, то эффект был невероятным. Ни тот, ни другой не видели себя со стороны. Пригов был меломан, увлекался вокалом и многие арии пел наизусть. Больше всего любил петь монологи Бориса, но у публики успехом пользовалась ария Германа «О, постой, не уходи, ведь это мой последний смертный час». Пел он очень страстно, как итальянский оперный певец.

Я уже стал забывать его юношеское пение, как вдруг он опять запел, уже публично. Первый раз он запел в выставочном зале на Каширке зимой 1987 года на 47-м году своей жизни. Он солировал в молодёжном рок-ансамбле «Среднерусская равнина». Это был год, когда рок-культура с грохотом вырвалась из подполья, а по телевидению без конца заявлялось о том, что молодёжь выбирает PEPSI. После пения со «Среднерусской равниной» я спросил Дмитрия Александровича, зачем ему это понадобилось. «Я выбрал ПЕПСИ» - отшутился он.

В самом конце 80-х он испытал очень сильное влияние Аллена Гинсбурга в манере исполнения своих текстов. Появилось много слоговых завываний, подобных шаманский камланиям. Чуть позднее, когда Дмитрий Александрович стал лидером отечественного постмодернизма, главным условием которого было обязательное цитирование, он окончательно распелся, цитируя советские песни и вокальную классику.

Сейчас он поёт непрерывно.

 

Первая трещина в наших отношениях появилась в начале 1986 года. В одном из московских клубов молодая директриса решила организовать вечер современной поэзии. Авторов было немного, среди них Пригов и Рубинштейн. Такие мероприятия не проходили тогда без внимания КГБ. Директриса очень волновалась и просила поэтов пройти по лезвию ножа, так чтобы не к чему было придраться. Совместно согласовали программу и договорились за пределы её не выходить. Всё шло хорошо, Пригов был последний. Публикой принят он был с восторгом, каждое стихотворение заканчивалось аплодисментами. Тут он начал терять голову и стал читать то, что договорились оставить в папке. А под конец вывалил всё, что имел самого рискованного. Коллективное мероприятие превратилось в сольное. В моих глазах выглядело всё это ужасно. Мало того, что он сломал всю программу в свою пользу и нарушил корпоративную конвенцию, он еще и самым предательским образом подставил под удар директрису. На следующий день её уволили. Вечером я высказал ему всё, что об этом думаю. Он и глазом не моргнул: «Не вижу ничего ужасного, она же знала, на что шла».

Осенью того же года сверху была спущена «гласность», но власти на местах не очень-то хотели подчиняться этим глупостям и откровенно саботировали указания. Мало кто верил в успех «перестройки», все ждали отката назад со дня на день. Все знали, что это политика маятника всегда инспирировалась сверху. Цель преследовалась двойная. Первая – всколыхнуть общество, чтобы плесень стагнации не сожрала всё и даже сами устои. Вторая – выявить потенциальных врагов. Это резко упрощало работу КГБ. Пятая колонна Запада засветится, и её можно будет или прижать, или выпихнуть, или купить. Амплитуда колебаний составляла десять-пятнадцать лет. Причём маятник всегда придерживали в ортодоксальном пике до двадцати, а то и тридцати лет. Так что нам, по нашим подсчётам, выпадало лет десять, чтобы постоять в предбаннике и отдышаться. Но как использовать эти десять лет, а может, и того меньше? Тут отчётливо проявились две стратегии. Первая: нашуметь и смыться; вторая: попытаться что-то выстроить и окопаться покрепче, чтобы больше позиций удержать при следующем погроме. Никто не думал о крахе системы, даже Солженицын.

Тогда Дмитрий Александрович сказал мне: «Такой шанс даётся один раз. И надо использовать его так, чтобы потом не было мучительно больно за собственную глупость». Первое, что он отверг – это коллективные действия и моральную ответственность перед другими за свои действия. Это было брошено в корзину с глупостями. «Это архаика» - определил он. Я стремился сохранить корпорацию и расширить её, используя временную ситуацию. Дмитрий Александрович начал методично действовать как разрушитель конвенций. Вот здесь-то и пролегла трещина.

 

Ещё в раннем возрасте Пригов начал болезненно переживать старение. «Ну вот и всё», «Ну, ещё немного и конец» - это было странно слышать от человека тридцати лет. К сорока появилось другое: «Кто они? Они придут и сомнут. Какое им дело до меня!» В его кантате про Асхата Зиганшина, героя конца 50-х, который в течение полутора месяцев дрейфовал на барже с тремя товарищами по Тихому океану, рефреном звучит один и тот же отчаянный вопль: «Они меня забы-ы-ы-ы-ы-ли». Этот страх смерти и забвения, ужас перед наступающими поколениями, которым волей-неволей придётся уступать место, с таким трудом, такими потом и кровью завоёванное, просто разрушал Дмитрия Александровича. Вокруг него сформировалась напряжённая нервная аура. «Надо занять столько территории, чтобы при отступлении оставить меньше», «если нельзя воспрепятствовать, надо возглавить». Он заискивающе бросался к каждой новой едва возникающей группе художников или литераторов. «Своего не убьют, пощадят». В своём поколении ему тоже жилось не легко. На каждом углу подстерегала угроза выбраковки. Не зря я как-то сравнил его с доберман-пинчером. Последние лет десять я видел его в позе боевой готовности. По природе он очень миролюбив, но раз взялся за гуж, то уж и не жаловался, что не дюж. Постоянно вступал в борьбу, ничего не оставлял без боя, если мог вмешаться.

Помню, как формировалась выставка современного русского искусства в Дюссельдорфе. Сначала директор музея Юрген Хартон вместе с Ольгой Свибловой обошёл ряд мастерских в Москве и сделал как бы официальные, но устные приглашения. Это, кажется, был 1990 год. Потом появились другие кураторы, уже из нашей среды, и нас с Приговым тихо отодвинули. Я отнёсся к этому по возможности хладнокровно. Пригов же, дождавшись дня развески экспозиции, поехал в Дюссельдорф, зашёл в кабинет директора и сказал: «Здравствуйте! Вы меня приглашали. Так вот – я здесь». Директор страшно смутился. «Окончательную экспозицию делал не я, а ваши товарищи, так что извините, пожалуйста, за такое недоразумение». Пригов пошёл в зал и сам повесил свои работы. И так было не раз.

Наше сообщество похоже на собачью стаю. Идёт непрерывное испытание на силу, решительность и выносливость. У Пригова было всё, чтобы занять лидирующее место в нашем сообществе: мощный интеллект, умение формулировать концепции, широкая и серьёзная образованность, мощный новационный напор, фантастическое трудолюбие, умение налаживать и сохранять связи, невероятная мобильность, тысяча лошадиных сил. Одного у него не было – тонкости. Он абсолютно лишён тонкости. Его аппарат восприятия сработан очень грубо. Полутона, промежуточные ситуации, всякого рода вибрации, угадывания, короче – всякий комариный звон, что и создаёт ткань и кровь искусств – ему были всегда неведомы. Он и в искусство попал случайно: шёл в авиамодельный кружок, но там было закрыто, и он открыл соседнюю дверь, а там лепили из глины. Он полез в яму за глиной, а там уже ковырялся Орлов. Заговорились. И так на тридцать лет. Но приговский механизм, хоть сколочен был грубо, и незабитые гвозди он не вытаскивал, а заворачивал, этот механизм был настолько мощным, что завораживал. И мне очень нравилось использовать этот механизм, когда мы работали в соавторстве.

Не очень давно он опять предложил поработать вместе. Поиграть воспоминаниями о нашем соавторстве. Остались кое-какие фотографии со львами, мюнхаузенами, пионерами и прочей чепухой, которой мы много настряпали в четыре руки, озорничая и веселясь. При первом же обсуждении проекта мы разошлись. Я предложил не торопиться, а поискать нерв, тот главный нерв, который оживит проект. Пока его не было. «Ты чересчур ответственен». – похлопал он меня по плечу. – «Это старомодно. Надо сделать что-нибудь необязательное, несколько как раз безответственное». На этом и разошлись. Пригов много делал таких выставок. В результате у меня пять персональных выставок в послужном списке, а у него - сто двадцать пять. Тоже арифметика.

 Он ничего и никогда не рождал в процессе. Он не извлекал, а придумывал. Однажды, одержимый идеей перекопать всю поэзию с Востока на Запад, до Рождества Христова и после Рождества, тронуть все жанры, он написал сборник эротических стихов. Это было что-то подобное его пению. Он очень старался, а получалось как в анекдоте: «Что вы находите в этом вашем Карузо? У него даже слуха нет! – А ты его слышал? – Да, мне его Пригов напел». Так же, как отсутствовал у него музыкальный слух, отсутствовала и тонкость в отношениях, чувство меры, мудрость, наконец, хоть и не хотелось использовать это слово.

Не было у него и ещё одного необходимого для лидера качества: корпоративности. Он всё время тянул одеяло на себя. Он не сумел собрать широкого круга, он всё время примыкал, перебегал из одного места в другое, всё ему казалось, что окно в вожделенное будущее где-то там. Излишняя суета здорово помешала ему и в строительстве собственного имиджа.

В 70-е и 80-е он был великим новатором в поэзии и просто большим поэтом. Но упавшая с неба свобода сломала его личность и оборвала его поэзию.

***

 

Послесловие

2019 год.

 

Копаясь в архивах, прочитал два своих текста о Пригове, один 1981, второй  2001 года. Прошло ещё почти двадцать лет. Сейчас можно более хладнокровно посмотреть на прошедшее время. Конец 80-х стал для альтернативной культуры концом. Бескорыстное, сектантское противостояние официозу было опрокинуто рынком и «гласностью». Я называю это время временем «грехопадения». Всё общество целиком было поражено кессонной болезнью, когда от перепада давления лопаются кровеносные сосуды при всплытии из глубины на поверхность. То, что случилось с Приговым, было результатом этого резкого перепада давления. Что касается именно рынка, то эта сторона событий Пригова не коснулась вовсе. Он не был принципиальным и фанатичным «нестяжателем» как Сева Некрасов, просто деньги и материальный фактор не были его вожделением, так что рынок не явился для него ни искушением, ни грехопадением. Его вожделением была слава. Публичный успех доставлял ему оргастическое наслаждение. Свою славу, добытую диким трудом, он не умел, а может, и не хотел конвертировать в деньги. Он был абсолютно равнодушен к радостям обычной жизни. Эмоционально он по каким-то причинам был недоразвит. Это заметно и в его поэзии. Зато это был ходячий мозг, непрерывно реагирующий и рефлексирующий на поток окружающей жизни. Он был прирождённый стратег. Он рассчитывал свои ходы надолго вперёд, создавал схемы действий и им следовал. Он сформулировал те схемы, которыми многие пользовались интуитивно. При всём при этом он был неважным тактиком и делал много ошибок из-за эмоциональной ущербности. В этом его стратегическая гениальность уступала Кабаковской.

В девяностые годы в нашей тесной дружбе уже появилась всё больше и больше расходящаяся трещина. Наши стратегические установки оказались противоположными. Пригов был одержим соперничеством со мной, и к концу 90-х годов,  когда моё имя почти напрочь было вычеркнуто из поля действия нашей изобразительной культуры, он явно торжествовал победу. Тем не менее, я в это время прессинга сделал ряд важных, и лучших, на мой взгляд, проектов.

Разница наших подходов заключалась в том, что Дима был сторонником экстраверсии, а я интроверсии. Он искал счастья в немедленном контакте с публикой, а я запирался в мастерской. У каждого свой путь. Дима всё время говорил мне наставительно: «Если не съесть пирог сразу из печки, то он скоро засохнет или заплесневеет». Скорее всего, он был прав. Он своё успел схватить своевременно, а я рисковал, и в девяностые мне было совсем тревожно. Нулевые же годы показали, что оба правы по-своему, что жизнь иррациональна, а счастье своевольно.

Пригов умер преждевременно, не исчерпав своего энергетического ресурса. Насчёт творчества? Не знаю. На моих глазах происходил кризис. С одной стороны бешеная энергия, с другой – обострившиеся проблемы со здоровьем. За время нашей дружбы я несколько раз видел его почти при смерти, но он выживал. В последний год жизни он часто чувствовал себя плохо, но не снижал темп, включал «железную волю». «Остановись хоть ненадолго», - говорил я ему при встречах, - «ведь паузы для творческого человека плодотворны, в это время часто являются новые идеи». Но он был одержим старым своим страхом перед потоком жизни. «Вот я остановлюсь, а ОНИ сзади. Они меня знают, проклятые, а мне их лица не увидать» - это почти цитата из одного его стихотворения. Он всю жизнь был одержим экзистенциальным ужасом. Достаточно раз взглянуть на его рисунки, чтобы увидеть, как из каждой щели чёрным пятном вылезает УЖАС.

Буквально за три дня до смерти я догнал его на улице и мне бросились в глаза его совершенно прозрачные бескровные уши. Я с тревогой указал ему на это и спросил, как он себя чувствует. «Да помираю потихоньку», - шутливо ответил он. «Тебе в постели лежать надо, а не по городу мотаться». «Да некогда лежать. У меня сегодня две встречи». «А завтра?» - спросил я. «А завтра ещё три».

А через три дня он упал в метро, и спасти его не удалось.

 

P.S.

Прочитал написанное и обнаружил, что писал о Пригове как о поэте.

Между тем, в его изобразительном искусстве всё развивалось несколько по другому. Пригов был замечательный рисовальщик. Именно рисовальщик, а не график в цеховом понимании этого термина. Он никогда не использовал никаких графических технологий, не пользовался цветом. Его орудием были только шариковая ручка или графитный карандаш. Здесь он достиг фантастических успехов. Но вот парадокс, эти рисунки он никогда не выносил на публику. Один только раз на Каширке в 87-м году он показал свой «Бестиарий», и всё. На мои вопросы, почему он никогда не показывает свои рисунки на выставках, отвечал: «Это не для публики. Это сугубо личное дело, как бы психотерапия». Он рисовал каждый вечер перед сном часа по два, может более. Он мало занимался скульптурой, очень мало, но в рисовании проявлял себя как скульптор. Шариковой ручкой он доводил объёмы до такой плотности, что они звенели. Он довёл своё мастерство рисовальщика до абсолютного совершенства… И всё складывал в коробку, ни на одном рисунке нет ни дат, ни подписей. К концу 80-х годов, когда начался выставочный бум, Дима бросился делать инсталляции. Здесь он проявил себя как блестящий сценограф. Он не боялся пространства и профессионально владел им, что не часто бывало на выставках того времени.

И опять сотни рисунков - проектов инсталляций ушли в коробки без дат и подписей. После его кончины Надежда Георгиевна позвала меня разобраться в архивах. Я был потрясён количеством сделанного, и его безответственностью к сделанному. Я помог его жене с датировками, но главное, что мне открылось, это его место в потоке «измов» второй половины двадцатого века.

Пригова часто причисляют к концептуализму. Было и такое, но это было в сфере словесности. Здесь он остроумно переводил свои словесные затеи на пространственные объекты, будь то консервные баночки, почтовые конверты, стенды для интерактивных акций или «гробики». Всё это была игровая эквилибристика, весёлая и остроумная, как и вся его поздняя поэзия. Все эти его пространственные опыты, в совокупности с его «стихографией», и текстовые сценографии, сделали его в глазах критиков концептуалистом. Пригов не возражал. Это был мэйнстрим.

И вот, через десять лет после Диминой смерти, в ГТГ была организована большая ретроспективная выставка. Сотни его рисунков были извлечены из чемоданов, оформлены, и все увидели совершенно неожиданного Пригова, совсем не того, к которому привыкли: блестящего остроумного карнавального шоумена, кричащего кикиморой. Увидели того Пригова, какого сам Пригов и не планировал в своих стратегиях.

Открылся, против воли самого Пригова, экзистенциальный метафизик, заклинающий УЖАС и изгоняющий бесов.

Я ходил по выставке, и всё время вспоминал того старого моего друга Пригова, Диму Пригова, с которым сочинял стихи, строчку он, строчку я. Наши юношеские ночные бдения у него на кухне в Беляево, то с Брахманом и Атманом, то с Сакральным и Профанным, то с Гансом Касторпом на Волшебной горе.

И вот этот тревожный сокровенный Пригов, беззащитно противостоящий жестокому времени, открылся вдруг всем.

«Они меня видят, проклятые,

А мне их лица не увидать!»